«Литература родилась не в тот день, когда из неандертальской долины с криком: «Волк, волк!» — выбежал мальчик, а следом и сам серый волк, дышащий ему в затылок; литература родилась в тот день, когда мальчик прибежал с криком: «Волк, волк!», а волка за ним и не было. В конце концов бедняжку из-за его любви к вранью сожрала-таки реальная бестия, но для нас это дело второстепенное. Важно совсем другое. Глядите: между настоящим волком и волком в небылице что-то мерцает и переливается. Этот мерцающий промежуток, эта призма и есть литература.»
я зубрил математику с геометрией пятнадцать дней и ночей подряд, заучивая наизусть то, чего я не знал, а стало быть, все подряд.
И с головой, полной пирамид и усеченных конусов, я пришел на экзамен: на первом же вопросе я открыл рот, и все это нагромождение непонятных мне вещей высыпалось из меня, как из рога изобилия. Молодец, отлично.
Я вернулся домой с абсолютно пустой головой. В ней не осталось ни одного, даже самого малюсенького треугольника.
Бедные дети, с головами, полными странных названий… Но какой учитель способен устоять и не спросить на экзамене в пятом классе столицу Литвы? Это месть взрослых малышам.
«Ты веселишься, да? Играешь, ни о чем не думаешь, твоя жизнь прекрасна, полна сверчков и цветов? А ну-ка назови мне столицу Литвы».
И вот уже в этой жизни, полной цветов и сверчков, проливается первая слеза.
Впрочем, она считала, что между классом и музыкальным ансамблем, оркестром существует естественная взаимосвязь: «Каждый ученик играет на своем инструменте — с этим ничего не поделаешь. Тонкость состоит в том, чтобы узнать как можно лучше наших „музыкантов“ и достичь гармонии между ними. Хороший класс — это не полк, идущий в ногу, а оркестр, играющий симфонию. И если у вас в оркестре есть треугольник, от которого только и услышишь что „динь-динь“, или варганчик, который не издает ничего, кроме „бэнг-бэнг“, главное, чтобы они вступали когда надо и звучали как можно лучше, чтобы это были лучший треугольник и лучший варганчик, чтобы они могли гордиться своим вкладом в общее дело. А поскольку стремление ко всеобщей гармонии, так или иначе, всех их заставляет двигаться вперед, то и треугольник в конце концов освоит музыку, пусть не так блестяще, как первая скрипка, но это будет та же музыка».
В семье я больше наблюдал, как читают другие: папа — в кресле, под лампой, закинув ногу на ногу, с раскрытым на коленях томиком, попыхивая трубкой и рассеянно поглаживая безымянным пальцем безупречный пробор; Бернар — в нашей с ним комнате, лежа на боку с согнутыми в коленях ногами, подперев правой рукой голову… В этих позах было столько комфорта… В сущности, именно физиология чтения и подтолкнула меня к нему. Может, я и читать-то начал только для того, чтобы попробовать эти позы, а потом и другие.
Так перед началом работы изучал я английский язык. Специально для этого я купил за четвертак на толкучке „Самоучитель английского языка“, составленный профессором Мейендорфом, — пухлую растрепанную книгу, из которой (как потом оказалось) было вырвано около десятка страниц.
Этот Мейендорф был, очевидно, большим чудаком. Потому что он то и дело обращался к читателям с такими несуразными вопросами:
„Любит ли двухлетний сын садовника внучку своей маленькой дочери?“
„Есть ли у вас одноглазая тетка, которая покупает у пекаря канареек и буйволов?“
И все же я готов был исписывать каждую крышу, на которой мне приходилось работать, ответами на эти дикие вопросы профессора, так как в своем предисловии к книге он уверял самым категорическим образом, что всякий, кто с надлежащим вниманием отнесется к его канарейкам и теткам, в совершенстве овладеет английскою речью и будет изъясняться на языке Джорджа Байрона, как уроженец Ливерпуля или Дувра.
Я всем сердцем поверил ему и по его указке ежедневно писал на железных страницах такую несусветную чушь:
„Видит ли этот слепой незнакомец синее дерево глухонемого певца, на котором сидит, улыбаясь, голубая корова?“
И, хотя было невозможно понять, сидит ли эта странная корова на ветках этого синего дерева или она взгромоздилась на слабые плечи певца, все же при помощи такого сумбура в мое сознание прочно внедрились самые первоосновы английской грамматики.
Rosa Gallica,[60] простенькая розочка вроде тех, что на средневековых зданиях вырезали в качестве Rosa Mundi,[61] была самой первой. А теперь пошли огромные чайные розы, которые в садах вечно напоминают задницы танцорок в кружевных панталончиках. Что же мы за создания такие, если за века превратили простой цветок вот в это, а шелудивых псов, питавшихся падалью подле наших древних стоянок, — в борзых и пуделей. Вещь сама по себе, вещь-начало нас ни за что не устроит, нам нужно все доработать, улучшить, опоэтизировать.